— А что обсуждается, Генрих? Что в нашем браке — обсуждается?
Тишина. Тяжёлая. Густая.
— Многое, — сказал он наконец. — Но не это.
Он встал. Подошёл к ней. Его рука — на её щеке. Тёплая. Большой палец провёл по скуле — мягко, медленно, как стирают слезу, которой нет.
— Я не извиняюсь, — сказал он. — Потому что не считаю это ошибкой. Ты — самое ценное, что у меня есть. И я буду защищать тебя. Даже от тебя самой.
«Даже от тебя самой». Он сказал это так, будто это нормально. Будто решать за неё, что для неё опасно, а что — нет, — его право. Его обязанность. И Эвелин услышала — за словами, за нежностью его голоса, за теплом его ладони — отцовский голос. «Я делаю это для твоего блага». Джеймс говорил то же самое. Теми же словами. С той же интонацией.
Она не убрала его руку. Стояла, чувствуя его ладонь на лице, и внутри — буря. Злость и тепло. Ненависть к клетке и — предательское, запретное — желание, чтобы он не отпускал.
— Генрих, — сказала она. — Если за мной ещё раз будет стоять человек в кустах — я швырну в него кокосом. И попаду.
Он впервые за это утро улыбнулся. Одним уголком рта.
— Учту.
Остаток утра они провели в молчании. Не враждебном — густом, плотном, как влажный воздух перед грозой. Эвелин сидела на террасе с книгой, но не читала — строчки расплывались перед глазами. Она думала о двух вещах одновременно: о мужчине за стеклянной дверью, который работал за ноутбуком и время от времени бросал на неё взгляды, и о мужчине в пальмовой роще, который стоял неподвижно и следил.
Два вида наблюдения. Одно — тёплое, с нежностью, от которой становилось легче дышать. Другое — профессиональное, холодное, от которого кожа покрывалась мурашками. И оба — от одного человека. Он любил и контролировал одними и теми же руками. Целовал и приказывал одними и теми же губами. И она не могла разделить одно от другого — потому что он сам не мог.
После обеда она ушла в спальню. Легла на кровать, накрыла лицо подушкой. Пахло его шампунем — кедровым, с чем-то травяным. Она лежала и слушала, как за стеной он говорит по телефону — тихо, уверенно, — и её тело реагировало на его голос помимо воли: расслаблялось, отпускало напряжение, подстраивалось под его интонации, как музыкальный инструмент под камертон.
«Это опасно , — думала она. —Я начинаю привыкать к нему. К его запаху на подушке, к его голосу за стеной, к его рукам на моей талии. Привыкание — это когда перестаёшь замечать клетку. Когда прутья становятся стенами дома. Когда тюремщик становится — мужем.»
Но другой голос — предательский, тихий — говорил:«А если это не клетка? Если это — человек, который не умеет любить иначе? Который контролирует, потому что боится? Который следит, потому что не может иначе — не из власти, а из страха потерять?»
Она отняла подушку от лица. Посмотрела в потолок.
«Нет , — решила она. —Мотивы не меняют результат. Неважно, почему он следит — из любви или из власти. Результат один: я — под наблюдением. Мои шаги считают. Мои передвижения фиксируют. И если я позволю себе назвать это заботой — я проиграю.»
