Стародуб показал ему всё: и главный корпус, где катали броню, и термичку, и прессы, и мостовые краны, и стан, и людей — рабочих, литейщиков, прокатчиков, из которых половина были такие же, как он, ветераны завода, вынесшие войну.
— Хозяйство, — сказал Брежнев, оглядывая цех, огромный, гулкий, с мостовыми кранами под самой крышей, с рядами станков. — Богатое хозяйство. Сильное. Такое на пустом месте не поставишь, годы нужны.
— Годы и клали, — сказал Стародуб хмуро. — Четыре года клали, кровью да потом. А теперь, стало быть, ломать?
Брежнев остановился, поглядел на него.
— А кто ж ломать-то велит, Пётр Захарович? — сказал он спокойно. — Кто вам сказал — ломать? Вы бумагу-то внимательно читали?
— Читал.
— Так там не «ломать» написано. Там написано — повернуть. Разница есть. Ломать — это когда порушил и на свалку. А повернуть — это когда то же самое хозяйство, те же краны, те же прессы, те же люди рукастые, только делают теперь другое. Не танк, а трактор. Не броню, а плиту для дома. Хозяйство-то остаётся, оно не пропадает. Оно просто на мир поворачивается. Вот и вся ломка.
— Так а ежели завтра война? — сказал Стародуб, и вот тут, наконец, выговорил то, что грызло его больше всего. — Ежели завтра опять? А мы завод на тракторы перевели, разоружили. С чем воевать станем? Опять с нуля? Вот чего я боюсь, товарищ Брежнев, не обиды моей, обида — тьфу, а вот этого. Оголим оборону — а нас и прихлопнут.
Брежнев кивнул — серьёзно, без насмешки, показывая, что вопрос понял и что вопрос дельный.
— Правильно боитесь, — сказал он. — Дельно боитесь. И там, наверху, — он неопределённо повёл рукой в сторону, где была Москва, — там этого тоже боятся, не думайте, что дурни сидят. Оттого и не сказано — весь завод на мир. Сказано — часть. Оборонную-то мощь оставляют, и немалую. Вот этот корпус, главный, — Брежнев кивнул на цех, где катали броню, — его как раз трогать не велено, он останется на своём деле, будет и дальше катать что положено, чтоб щит был. А поворачивают на мир то, что сверх нужды. Понимаете? Война требовала всего, без меры, на разрыв. А в мирное время столько брони не надо, столько танков не надо, — куда их, в поле ржаветь? Вот это лишнее, что войне было нужно, а миру ни к чему, — его и поворачивают. А щит остаётся. Оголять никто не собирается. Это вы из головы выбросьте.
Стародуб слушал, и страх его, главный страх, помаленьку отпускал. Выходило не так, как он себе намыслил бессонными ночами. Не разоружают. Не всё. Щит остаётся, а на мир идёт излишек, тот, что и вправду в мирное время лежал бы мёртвым грузом.
— Ну, положим, — сказал он, ещё не сдаваясь до конца. — Положим, щит оставляете. А всё ж таки — трактор. Панель. После брони-то. Обидно, товарищ Брежнев, что говорить. Мы гремели на всю страну, танкоград, а теперь — корыта штамповать.
И вот тут Брежнев сделал то, чего Стародуб не ждал, не стал уговаривать, не стал давить чином, а зашёл с другой стороны, по-человечески, по-простому.
— Пётр Захарович, — сказал он. — А пойдёмте-ка выйдем во двор, покурим. Разговор есть.
