— Знаю, что не даёшь, — сказал Брежнев. — Оттого к тебе и приехал, а не к другому. За тем и послали, что на тебя положиться можно.
И началась перековка — нелёгкая, что говорить. Одно дело — сказать «повернём», другое — повернуть. Надо было переоснащать корпус: снимать одно оборудование, ставить другое, перенастраивать прессы, менять оснастку, учить людей новому делу. Литейщик, всю жизнь ливший броневую сталь, должен был переучиваться на строительную. Прокатчик, катавший бронелист, на балку да на арматуру. Формовщик — на панель. Работа была новая, непривычная, поначалу шла туго, с ошибками, с браком, с руганью.
Но Стародуб, раз уж взялся, взялся всерьёз, всей своей железной хваткой. Он не умел делать плохо, ни танк, ни трактор, всё едино, и гонял людей, и вникал сам в каждую мелочь нового дела, и учился наравне с рабочими, старый директор, не гнушаясь спросить у молодого инженера, как оно правильно. Брежнев наезжал, помогал, где надо было столкнуть застрявшее, выбить фонды, договориться со смежниками, и это у него выходило ловко, без крика, по-человечески, и Стародуб, поначалу дичившийся столичного, привязался к нему, стал звать запросто, советоваться.
Тяжелее всего далось людям. Металл — что металл, металл слушается, у него законы твёрдые: перенастроил стан, выправил режим — и пойдёт. А человек — человек с привычкой, а привычку не перенастроишь гаечным ключом.
Был у Стародуба литейщик, Гаврилыч, старик, из тех, что на заводе с самого основания, мастер, каких поискать, броневую сталь чуял, как иной чует погоду, по цвету, по искре, по одному ему ведомым приметам знал, когда плавка готова, а когда рано. Всю войну лил броню, и лил так, что брака у него отродясь не бывало. И вот этого-то Гаврилыча перевели на строительную сталь, а она другая, у неё другой норов, другие режимы, и всё, что старик знал про броню, тут не годилось, а годилось новое, которого он не знал. И заартачился Гаврилыч. Не то чтоб отказался, отказаться он не смел, не та закваска, а как-то потух, сник, стал портить плавку за плавкой, и ходил чёрный, злой, будто его обокрали. Подошёл раз к Стародубу, сказал глухо: «Пётр Захарыч, отпусти на покой. Не могу я. Я броню всю жизнь лил, я в ней бог был, а тут — как слепой котёнок, всё из рук валится. Стар я переучиваться. Позору не оберусь на старости лет».
И Стародуб, который сам ещё недавно так же маялся, на покой его не отпустил. Но и уговаривать не стал, и растолковывать: знал, что старого мастера словами не возьмёшь, такому дай самому дойти. Сказал только коротко: «Не пущу. Ты не такое одолевал. Дойдёшь и до этой, не маленький». И оставил Гаврилыча при печи, один на один с чужой, непослушной сталью. И Гаврилыч, уязвлённый до нутра тем, что он, мастер, вдруг оказался будто в подмастерьях, засел за неё зло, ночами, никого не спрашивая, плавка за плавкой, брак за браком, на своём горбу, покуда не нащупал сам, тем же чутьём, каким чуял броню, где у новой стали норов, а где слабина. Не растолковали ему, не уговорили — сам добился, через злость да через брак, и оттого понял накрепко, как понимают только выстраданное своими руками. Через неделю лил уже без брака, а через две — учил молодых, и снова был в цеху бог, только теперь по другой части. И ходил довольный, помолодевший, и говорил всем, что строительная сталь, ежели её понять, тоже баба с характером, и подход к ней особый нужен, не всякому дастся.
