— Ладно, — сказал он, поднимаясь с копны, кряхтя. — Насиделся. Пойдём, что ли, работать. Хлеб сам в закрома не пойдёт.
— Пойдём, — сказал Петро.
И они пошли по стерне к дальнему краю поля, где уже собирались бабы и подростки, где стояли подводы, где начинался обычный, тяжёлый, потный, но такой хороший в этом году день уборки, старик и молодой мужик без двух пальцев, дед и племянник, двое из тех бессчётных, о ком в Москве думали загодя, а они про то и не знали толком, и знать были не обязаны.
А в Москве в этот же час думали о том же — о хлебе.
Микоян пришёл к хозяину с утра, с папкой, и папка была не то чтобы толстая, а какая-то основательная, увесистая на вид, из тех, в которых лежит не бумага, а дело. Он разложился за столом, надел очки, приготовился докладывать обстоятельно, потому что дело было такое, что требовало обстоятельности.
— Ну, Анастас, — сказал хозяин, не садясь, прохаживаясь с трубкой вдоль окон, за которыми стояла ясная, уже холодная московская осень. — Докладывай. Как урожай? Как с хлебом? Только по совести, без бодрости. Мне правда нужна.
— Правда хорошая, товарищ Сталин, — сказал Микоян, и по лицу его, обыкновенно осторожному, замкнутому, видно было, что он и сам доволен тем, что докладывает. — Правда, прямо скажу, лучше, чем мы смели рассчитывать по весне. Помните, весной я вам говорил: боюсь будущего года. Юг сухой, война за спиной, примета плохая. Боялся я тогда голода, всерьёз боялся, и не я один.
— Помню, — сказал хозяин. — Помню, что боялся. И я боялся. Продолжай.
— А вышло вот что. Засуха на юге легла крепко, кое-где почти совсем выгорело; если б не подпереть — была бы беда, настоящая, с мором, я по цифрам вижу. А не покатилось. — Микоян перевернул лист. — Помните, сколько на меня наседали прошлой осенью: отпусти из резерва, там нехватка, тут нехватка, — а вы велели держать любой ценой. Вот и было чем ударить в ответ, когда прижало. Пустили резерв — и удержали.
Хозяин слушал, кивал, попыхивал трубкой.
— Значит, удержали, — сказал он.
— Удержали, товарищ Сталин. Голода не будет. Туго кое-где было, врать не стану, поголодали в иных местах, подтянули пояса. Но чтоб мор, чтоб как в старые голодные годы, — этого нет и не будет. Обошлось. — Микоян снял очки, поглядел на хозяина. — И обошлось, товарищ Сталин, только потому, что мы этот хлеб отложили загодя. Не спохватились, когда прижало: тогда хлеба взять уже негде. А припасли за год. Вот это нас и спасло. Тот прошлогодний ваш приказ — держать резерв и не отдавать. Я, признаться, тогда не до конца понимал, зачем так жёстко. А теперь вижу.
Хозяин остановился у окна, помолчал, глядя вниз, на осеннюю Москву.
Он-то понимал, зачем. Он один и понимал по-настоящему, до конца, отчего год назад, когда ещё ничто не предвещало, когда все вокруг просили отпустить хлеб на текущие нужды, он уперся и велел копить. Он знал этот год наперёд. Знал той глухой, подвальной памятью, что осталась ему вместо иссякшего знания будущего, знал, что этот год в другой, не бывшей теперь жизни был голодным, страшным, что мёрли по деревням и в этот раз, после этой войны, что засуха легла и косила, и что тогда, в той жизни, никто не подстелил соломы загодя, и оттого беда взяла своё сполна. Он это знал, и оттого год назад, наперекор всем, кто просил хлеба на сегодня, отложил его на завтра, на этот вот самый чёрный день, который он один видел приближающимся сквозь время. И вот день пришёл, а беды не случилось: солома была подстелена загодя, и удар пришёлся не по живому.
