— Хорошо, Анастас, — сказал он наконец, и в голосе его была тихая, сдержанная удовлетворённость, без всякого торжества. — Хорошо поработал. И вовремя. — Он повернулся. — Только вот что запомни, и другим передай, кому надо. Про то, что могло быть, да не было, — про это шуметь не будем. Не наше это дело — хвалиться тем, что беду отвели. Отвели — и ладно. Народ и не заметил пусть, что над ним пронесло. Пусть думает, что просто год выдался ничего, обыкновенный. Это и есть самая лучшая работа, Анастас, — та, которой не видно. Гремят о победах, а настоящая забота — она тихая. Голод, которого не было, в газету не поставишь. А он, может, поважнее иной победы.
— Понимаю, товарищ Сталин, — сказал Микоян.
— Понимаешь. — Хозяин кивнул. — Резерв теперь не распускать. Опять копить, опять держать. Год обошёлся — а следующий кто знает. Держава должна жить так, чтоб у неё всегда был хлеб про запас, на всякий чёрный день, какого мы и не ждём. Кто с полными закромами, того голодом не возьмёшь, ни свой недород, ни чужая блокада. Хлеб, Анастас, — это первое. Пушки пушками, бомба бомбой, а начинается всё с хлеба. Будет хлеб — будет и всё остальное. Не будет хлеба — никакая бомба не поможет, изнутри рассыплемся.
Он прошёлся ещё раз по кабинету, остановился.
— Ты вот что. Ты мне подготовь, как теперь этот резерв поставить на постоянную ногу. Не от случая к случаю, не по моему приказу всякий раз, а чтоб само собой, законом, чтоб всегда откладывалось про запас, сколько положено, и лежало неприкосновенно. Чтоб и после нас с тобой, когда нас не будет, оно так же копилось и держалось, само, без напоминания. Вот это будет дело. Отвести один голод — хорошо. А устроить так, чтоб голода вообще больше не бывало, чтоб держава от него была застрахована навсегда, — вот это уже настоящее.
— Сделаю, товарищ Сталин, — сказал Микоян. — Продумаю и принесу.
— Продумай. Это дело поважнее многих. — Хозяин помолчал и прибавил, уже мягче, глядя в окно, на ясный холодный день: — Знаешь, Анастас, я тебе скажу. Мы много всякого за эти годы наделали. Воевали, брали города, границы двигали, бомбу вон сделали. Большие дела, громкие. А вот это, тихое, — что мужик в деревне нынче хлеб убирает и зиму встретит сытым, и дети у него не пухнут, — это, может, и есть самое главное из всего, что мы сделали.
Микоян собрал папку, поднялся.
Хозяин остался у окна. Внизу лежала Москва, ясная, холодная, осенняя, и жили в ней люди, и по всей огромной стране, за горизонтом, в бесчисленных деревнях, убирали в этот час хлеб такие же люди, старики и бабы, и вернувшиеся с войны мужики, убирали хороший, крепкий хлеб хорошего, крепкого года, и не знали, что год этот должен был стать иным, чёрным, и что кто-то отвёл от них чёрную его половину загодя, ещё прошлой осенью, когда о беде и слуху не было.
И то, что они этого не знали, было хорошо. Так и должно быть. Пусть живут, пусть убирают хлеб, пусть встречают сытую зиму и думают, что так оно само собой и вышло. А что не само, что за этой сытостью стоит чей-то расчёт, чья-то бессонная дума наперёд, про это им знать незачем. Довольный, сытый человек, спокойно убирающий свой хлеб, вот ради чего всё и делалось. Ради этого стоило думать за год вперёд и держать резерв, наперекор всем просьбам. Ради этого стоило жить и работать дальше.
