И тогда Сина перестала думать. Не стёрла сомнения — просто отодвинула их в сторону, как тяжёлую дверь, которую можно закрыть на одну ночь. Потому что прямо сейчас, в этой комнате, не было ни инквизитора, ни той, кого орден привык считать опасной. Были двое, которые слишком долго стояли на краю, чтобы теперь отказаться от единственного места, где можно просто дышать.
Грубая ткань его рубахи царапала кожу, и эта шероховатость только подчёркивала, насколько живым, настоящим он был — не бронзовая статуя командора, а человек, у которого дрожат пальцы и сбивается дыхание, когда он наконец-то позволяет себе не быть идеальным.
А она, которая столько лет стирала кровь с чужих ран и перевязывала переломы, знала на ощупь каждый оттенок боли. Но его боль была другой — не в теле, а в том, как он двигался: осторожно, неуверенно, будто впервые в жизни держал что-то, что нельзя починить приказом или клинком. И от этой его неуверенности — невозможной, невыносимой на человеке, привыкшем командовать, — у неё сжималось горло: не от жалости, а от тихого, яростного желания уберечь его хотя бы на эту ночь.
За окнами ветер не утихал — он бился в ставни, выл, будто злился, что не может ворваться внутрь и разорвать эту связь. А внутри комнаты пламя в камине трещало, рассыпая искры, и эти искры ложились на их тени, делая их почти нереальными. Лунный свет, пробираясь сквозь щели, чертил на полу серебряные линии, и казалось, что весь мир сжался до этого пространства: до кровати, до огня, до двух людей, которые столько раз стояли на грани и наконец-то позволили себе шагнуть.
В какой-то момент Ксавьерр замер, уткнувшись лбом в изгиб её шеи, и выдохнул так, будто только что пробежал десять лиг без остановки.
— Прости, — прошептал он, и голос его звучал низко, хрипло, совсем не так, как в приказах. — Я… я не умею быть осторожным, когда всё это рушится.
— Не надо, — ответила она, проводя ладонью по его спине, чувствуя, как под кожей перекатываются напряжённые мышцы, как он всё ещё пытается держать себя в узде. — Не будь осторожным. Будь настоящим.
Она говорила тихо, почти беззвучно, прямо в его волосы, и её голос вибрировал там, где её губы касались его виска, — она знала, что иногда слова нужно не столько услышать, сколько почувствовать кожей. И ещё она знала — знала так, как знают целители, — что ему нужно, чтобы кто-то просто лежал рядом и не требовал от него ни силы, ни ответов, ни привычной непробиваемости.
И он послушался. Не потому что она приказала, а потому что впервые за долгое время ему позволили не быть бронёй для всех остальных. Его руки перестали дрожать, движения стали увереннее, но в них не было жестокости — только отчаянное желание быть ближе, как будто расстояние между ними причиняло физическую боль.
Иногда он останавливался — рука замирала на полпути к её волосам, пальцы зависали над ключицей, не решаясь коснуться, — и она угадывала в этих паузах не грубость, а неумелость человека, который привык касаться только оружия и доспехов, и для которого нежность была чужим языком, который он пытался выучить прямо сейчас, на ходу, по её лицу, по её дыханию, по тому, как она отвечала на каждое его неловкое прикосновение.
