Я отвернулась и пошла прочь от льда, от этого горя, от этого всеобщего плача. И я плакала громче всех. Не только из-за поражения. Из-за чувства чудовищной, беспомощной вины. Я была их голосом. А в самый важный момент этот голос оказался эхом в пустоте. И теперь эта пустота поглотила нас всех. Наш сезон, наша мечта, наша история — всё закончилось здесь, под рыдающий хор нашего же стадиона. И я не знала, останется ли что-то после этого. Останемся ли мы после этого хоть чем-то.
* * *
Я ждала в самом глухом, безлюдном уголке подтрибунья, где бетонные стены впитывали даже эхо собственных шагов. Здесь не доносился больше плач трибун, только гул уходящей толпы и грохот закрывающихся металлических ворот — звуки заканчивающегося мира.
Я прислонилась спиной к холодной стене, обхватив себя руками, и не сдерживала слёз. Они текли тихо, без рыданий, но бесконечно, смывая остатки грима и оставляя на коже солёные, липкие дорожки. Я плакала за них. За их пустые глаза на льду. За эту чудовищную, несправедливую тяжесть поражения, которая теперь легла на плечи каждого. И за себя. За своё бессилие. За тот последний, отчаянный крик, который так и остался криком в пустоте.
Шаги послышались издалека. Тяжёлые, волочащие. Я узнала их ритм, даже не видя. Он шёл один. Не с командой. От команды.
Он появился в конце коридора, залитый жёстким светом аварийной лампы. Он был ещё в половине экипировки: мокрый, пропахший потом и поражением свитер, щитки на ногах. Клюшку он тащил за собой, как ненужную уже палку. Его лицо было маской из усталости, горечи и той же самой, всепоглощающей пустоты, что была во мне.
Он увидел меня, остановился на секунду, и в его глазах ничего не изменилось. Не было вспышки нежности, раздражения, благодарности. Была лишь усталая узнаваемость, как узнают в кромешной тьме очертания другого человека, застрявшего в той же трясине.
Он медленно подошёл и остановился в двух шагах. Не обнял. Не заговорил. Просто стоял, глядя куда-то мимо меня, в бетонную стену. И я видела, как его челюсть напряжённо двигается, сдерживая что-то, что рвётся наружу.
— Я… я пыталась, — выдохнула я, и голос мой прозвучал хрипло, сдавленно от слёз. — Последним, что у меня было. Всей душой…
Он медленно кивнул, всё так же не глядя на меня.— Знаю. — Его голос был глухим, безжизненным, как этот коридор. — Слышали. В раздевалке слышно было.
— И? — спросила я, уже зная ответ, но нуждаясь услышать его из его уст.— И ничего, — он наконец перевёл на меня взгляд. В его глазах была бездна такого отчаяния, от которого у меня перехватило дыхание. — Пусто, Ана. Внутри просто… пусто. Как будто всё, что было — вся та ярость, та сталь, эта твоя музыка… всё это было не настоящим. А сегодня показали настоящий облик. И он… он оказался слабым.
Это было хуже любого обвинения. Это было признание краха изнутри. Он не винил меня. Он винил… саму суть того, что мы строили. И это было невыносимо.
Я не выдержала. Новый поток слёз хлынул из глаз, и я зарыдала уже открыто, беззвучно, трясясь всем телом, прикрыв лицо руками. Я плакала за его пустоту. За то, что не смогла её заполнить. За то, что наша великая история закончилась вот этим — ощущением фальши и беспомощности.
