Тим стоял у плиты. Не в трениках, а в простых спортивных штанах и футболке, сковородка в одной руке, лопатка в другой. На нем не было ни капитанской серьёзности, ни игровой собранности. Был просто мужчина, который готовит ужин.— Слышал, как стена затвердела? — спросила я, снимая куртку.Он обернулся, и в его глазах мелькнула та самая, знакомая только мне, усталая нежность.— Из соседнего штата, — усмехнулся он. — Чувствовалась вибрация. Садись, почти готово.
Мы ели на кухне, при свете одной лампы. Картошка с луком и колбаской, грубый, мужской ужин. Никаких разговоров о хоккее, тактике или музыке. Он рассказывал, как старый Гибсон, наш массажист, сегодня чуть не порвал ему спину, пытаясь размять зажим. Я говорила о том, что Мэттью случайно сломал палочку об свой же табурет от злости на один неудачный переход. Мы смеялись. Просто смеялись.
Позже, когда мы мыли посуду — он мыл, я вытирала — он наконец спросил, глядя на тарелку, которую тер щёткой:— И что? Готов щит?— Готов, — ответила я, уверенно. — Он не будет парить или вдохновлять. Он будет… опускаться на арену. Как ледяной купол. И всё, что в нём окажется — шум трибун, их ярость, даже наши собственные нервы — всё это затихнет. Останется только тот самый пульс. И знание.
— Какое знание? — он передал мне тарелку.— Что мы здесь. Что мы есть. И что с этим ничего нельзя поделать. «I Am» — это ведь даже не утверждение. Это констатация. Как «земля круглая» или «вода мокрая».
Он кивнул, вытирая руки. Потом подошёл, обнял меня за плечи и долго смотрел в окно на тёмный город.— Завтра они придут сюда, чтобы нас убить, — тихо сказал он. — А мы… мы просто будем.— Просто будем, — подтвердила я, положив голову ему на плечо.
Это был самый важный момент подготовки. Не тактика, не физика, не звуковая атака. Этот тихий вечер. Эта простая еда. Это плечо под щекой. Это было напоминание, за что мы боремся. Не только за кубок. За право после всей этой стальной ярости, после льда и войны, вернуться вот сюда. К теплой тарелке, к смеху над сломанной палочкой, к тишине, в которой не нужно ничего доказывать.
И когда мы легли спать, и он уже почти дремал, его рука нашла мою в темноте.— Спи, — прошептала я. — Завтра тебе быть горой.— Спокойной ночи, мой личный звукорежиссёр.
И в этой тишине, под шёпот его дыхания, наша несокрушимость обрела окончательную, совершенную форму. Она была не только в завтрашней песне. Она была здесь, в этой комнате. И она была абсолютной.
* * *
День игры всегда вибрировал особой энергией. Но сегодня, перед третьим матчем с «Акулами», вибрация была иной. Не предвкушением битвы, а тихим, холодным напряжением, как перед бурей, которая вот-вот обрушится извне. Мы знали, что придёт. Они приехали сюда, в нашу крепость, загнанные в угол, и они попытаются её разрушить. Нашей задачей было не дать им даже намёка на слабину. Показать им стену с первого же мгновения.
Когда мы с Джеймсом и Мэттью вышли на тёплую, залитую багровым светом арену, гул трибун был оглушительным. Но это был дружеский гул, гул ожидания победы. И в этом гуле таилась опасность — опасность расслабиться. Нам нужно было перенаправить эту энергию. Не подбодрить, а сосредоточить. Заморозить.
